А. М. Маркуша Грешные Ангелы повесть




НазваниеА. М. Маркуша Грешные Ангелы повесть
страница1/18
Дата публикации15.03.2013
Размер2.38 Mb.
ТипДокументы
vbibl.ru > Астрономия > Документы
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   18
А. М. Маркуша
Грешные Ангелы

повесть

отсканировано: Кузнецов Родион,

«Зов Неба» www.zovneba.irk.ru
То что я собираюсь рассказать, следует и правильнее всего назвать фрагментами одной жизни. Но это должна быть не просто мозаика из былого, где на каждую долю самолюбования приходится две доли самовос­хваления, как случается порой в мемуарах даже весьма почтен­ных людей, а нечто совершенно иное: я собираюсь говорить главным образом о своих просчетах, промахах, ошибках -словом, о теневых сторонах существования, что не украшают жизнь, а делают ее труднопроходимой и до срока черствой.

Разумно спросить: а чего тебя, брат, на такие саморазоблаче­ния вдруг потянуло?

Когда выходишь к последнему развороту, когда до земли всего ничего остается - это понимает даже зеленый пилотяга, - самое время о душе подумать.

В моем понимании, подумать о душе означает поддержать идущего вслед, чтобы не споткнулся там, где я шишку набил, открыть глаза сменщику на мои грехи — не греши подобно! А отважишься, так хоть знай, какой ценой за что приходится платить.

Должности мои, звания - чешуя. С них разговор начинать не стоит. Существенно одно: я — летчик.

Если хорошенько подумать, летчик — не только и даже не столько профессия, сколько состояние, образ мыслей, стиль поведения, отличающие человека этого сословия ото всех осталь­ных людей тем, что он — летчик — способен, забыв о рулях и прочих органах управлениях, вообще обо всей материи, образу­ющей самолет, свободно перемещаться в небе.

Только не спешите подсказывать: как птица!

Настоящий летчик делает это много лучше птицы.

Знаю: далеко не каждый примет такую точку зрения. Непре­менно найдется педант, что обнаружит и некорректность форму­лировки, и явный душок зазнайства, и другие грехи. Но уговаривать думающих иначе, извините, не моя забота. Мое дело — не врать. И это обещаю твердо.

Таким образом, я утверждаю: летчик — существо особое, сформированное землей, небом и самолетом.

И суд над ним особый: его высшая инстанция — земля. Земля строга и бескомпромиссна, со вздохом принимает и лейтенантов, и летающих генералов. Льгот — никому.

Ну а теперь, пожалуй, можно и начинать.
1
Вот я лежу в едва шелестящей траве, раскинул руки, расслабил­ся, и ветер, теплый и ласковый, гладит нежными ладонями мои щеки, помогает думать и вспоминать минувшее...

Впрочем, можно начинать и по-другому.

Когда я разводился с первой женой, когда мы уже прошли унижение всех судебных говорений и оказались наконец на свежем воздухе, моя бывшая жена сказала:

- Вместе нам осталось пройти вон до того угла, ты повернешь направо, я пойду прямо... скорее всего, в этой жизни мы уже не встретимся... так вот, зла я тебе не желаю, хотя едва ли ты увидишь много добра — ты звериный эгоист, работа для тебя важнее семьи, друзей и вообще всего на свете... ты брюзга и отвратительный аккуратист... ты совершенно не умеешь жить беспечно... ты не желаешь ощущать чужой боли.., — Глядя мимо меня, она говорила минут пять, ровно и спокойно. Потом мы встретились взглядами и, кажется, оба удивились — это же наше последнее общение?!

С тех пор минуло много лет. Боли не осталось. И обиды -тоже. Но я все возвращаюсь и возвращаюсь мыслью к специфи­кации моих недостатков: эгоист, брюзга и отвратительный аккуратист, не умею легко жить... Нет-нет, ни о каких оправда­ниях или возражениях я не помышляю! Смешно было бы оправдываться теперь.

Думаю о другом: откуда что берется в человеке — истинное и мнимое?
Что-то последнее время небо мне снится. Раньше, пока летал, никогда такого не было, а теперь — списали с летной работы и снится. Все чаще не праздничное, не голубое в нарядных облаках видится небо, а сумрачное, тревожное.

И снова чувствуют руки холодок тумблеров, жесткую выпук­лость ручки управления, плотно лежащей в пальцах, и жмурятся, глядя мне в лицо, зеленоватыми глазами циферблаты приборной доски...

Готовясь к взлету, уменьшаю ультрафиолетовый подсвет кабины, прислушиваюсь к двигателю.

Это все снится.

«Верь только приборам,— должен сказать я, прежде чем начать разбег. И говорю: — Верь только приборам!»

Нарастает скорость — я это чувствую спиной: прибывает... еще и еще... сейчас будет отрыв... Есть. Шатнулись — самолет и я -чуть вправо, чуть влево, пошли вверх... Весь мир теперь сосредо­точен в колеблющемся силуэтике авиагоризонта да на острие стрелки, счисляющей скорость: пока есть скорость — летишь, а нет скорости — падаешь.

Не глядя, исключительно на ощупь, нахожу и вдавливаю шарик крана уборки шасси. Перевожу его вверх до упора. Краем глаза замечаю — гаснут зеленые точки в указателе... Жду. Есть — одна красная засветилась... вторая... Все три. Шасси убралось и встало на замки. Берусь за головку крана щитков и тоже перевожу вверх. Мгновение, и сразу машина делается вроде легче, податливей -довольно пальцем шевельнуть, как силуэтик авиагоризонта опус­тит левое крылышко, поднимет правое, поползет вверх или, напротив, опустится под черту искусственного горизонта. Лечу.

За остекленением тесной кабины непроглядная ночь, лишь навигационные огоньки на кончиках крыльев — зеленый справа и красный слева — светят мне из-за борта. Только и на этот умеренный свет нельзя заглядываться: отвлекает от игрушки-силуэтика, повторяющей каждое движение машины. Заглядишь­ся — потеряешь пространственное положение, и тогда не понять, где верх, где низ. Высотомер успел накрутить уже не одну тысячу метров. И верный комлас безмолвно диктует: идешь с заданным курсом...

Если верить синоптикам, облачность должна скоро кончиться. Но прежде чем это случается, вижу: вдоль остекления понеслись сероватые размытые клочья. Еще чуть и будто занавес взмылся,— открылось чистое небо. Чернота, глубочайшая маслянистая чернотища густо забрыз­гана сияющими крупинками звезд - большими, поменьше, совсем маленькими — с булавочную головку. Это и есть насто­ящее ночное чистое небо. «Не смотри по сторонам, — должен сказать я себе и говорю: -Не смотри по сторонам. Нельзя: потеряешь пространственную ориентировку».

Знаю: моргнуть не успеешь, звезды лишат тебя ощущения пространства — ни верха, ни низа не станет, ни право, ни лево... Завертят, запутают, и тогда никакие приборы не помогут. Останется одна надежда - парашют. Костю Бондаренко -выручил. Сашу Михалева — выручил. Юри Загрицу не помог: высоты не хватило. Но я лечу во сне. И сон раздвигает границы возможного: самолет странным образом начинает истончаться и слоями стекать с меня. Легко, безболезненно, тихо. Я сознаю немыслимость происходящего и все-таки испытываю удивительный, не поддающийся разумной оценке восторг.

Вот уже руки мои ощущают плотность живого воздуха, вот уже и плечи входят в этот упругий поток... Больше мне не нужен искусственный горизонт и указатель скорости ни к чему: я слышу шелест звезд и по ясному их звуку сужу о скорости: растет... уменьшается...

Осторожно!

Теперь я опрокидываюсь на спину и лечу так: лицом к звездам.

Странная мысль приходит в голову: вот вернусь и с меня обязательно спросят: а где машина? Что отвечать? Усмехаюсь во сне и успокаиваю себя: больше половины, если не все, совершен­ные мною в жизни «геройства» были стимулированы страхом а ну-ка спросят: почему выпрыгнул, как посмел бросить машину? Меня прохватывает озноб — а вдруг не поверят: как это самолет сполз? Какими такими слоями? И я окажусь виноват. Ведь это так удобно — списать любую беду за счет летчика. Экипаж не подготовился должным образом... нару­шил... Сколько уже раз так объявлялось: командир корабля допустил преступную небрежность, за что и поплатился.

Мертвые сраму не имут. Так обычно говорится. Говорится легко, бездумно. Но так ли это на самом деле? Боюсь, живым спокойнее, когда виноваты мертвецы...

Вот бы выскочить из затянувшегося сна. Я бы многое порас­сказал, как такое бывает наяву. Но звезды не отпускают. Звезды шелестят, подмигивают и тихонько кренятся; я оборачиваюсь лицом вниз, сжимаюсь и чувствую — покинувший меня самолет возвращается. Натекает. Материализуется.

Больше времени ни на что не остается. Надо следить за приборами: покачивается силуэтик в авиагоризонте, тихо ползет стрелочка указателя скорости, высотомер отсчитывает высоту.

Чуть позже приказываю себе: «Установи стрелку радиокомпа­са на ноль. Проверь остаток горючего... Снижайся...»

Уходить от звезд никогда не хочется, но время.

Делаю что положено и неотступно, ежесекундно помню: внизу — земля. Притаилась и ждет. Прощайте, звезды! Будь милостивой, земля. Иду к тебе на последнем горючем.

У вернувшегося из полета исчезают крылья, и земной груз с новой силой наваливается на плечи. Почему? Не знаю. Но это -так. Всегда.
2

Сначала ничего не было, а потом я вдруг увидел: на ней черные трусики и белая маечка... Шел урок физкультуры. Наташка, конечно, и раньше в трусиках и в маечке, как все, занималась, только я этого не замечал, а тут почему-то увидел и осознал -она тоненькая-тоненькая и будто вся на пружинках... она не просто двигается, а... переливается, как ручеек.

Жутко она была все-таки красивая, Наташка.

И я стал глядеть на нее не отрываясь, пока не сделалось больно дышать. Потом, уже после физры, подошел и, как будто нечаян­но, тронул. Она засмеялась и спросила:

- Почему ты такой несильный? Вот Фортунатов Митя сильный!

И убежала, а я стал думать: при чем тут Фортунатов? Верно — он толстый и большой... Правильно. Но это необязательно, раз толстый, то сильный... А еще бывает — хоть и сильный, да трус. Кто докажет, если толстый и сильный, значит, обязательно храбрый?

Так я шел по коридору, думал, а он — навстречу, Фортунатов. Идет, жует. Он всегда жует яблоко или конфету... или пустым ртом жует.

- Эй, — сказал я, — жиртрест! Не лопни!

Но Фортунатов даже не посмотрел в мою сторону, вроде не видел, не слышал. А я так понимаю — не желал слышать!

Как вы думаете, это приятно, если тебя не желают слышать? Почему? Может, он меня презирал? Но кто имеет право прези­рать человека, если тот не фашист, не предатель, не ябеда и не трус? Вот вопрос!

Так, может, Фортунатов считает, что я трус? Не-ет, Колька Абаза никогда не был и никогда не будет трусом! Пусть не надеется.

С этим я вошел в класс.

Ребята еще галдели, рассаживаясь по местам. Я сразу же подошел к Митьке и спросил:

- По-твоему, я — трус? Да?

- Иди ты, — сказал Митька.

- Нет, ты скажи: я — трус?

Он мне вообще не ответил! Промолчал. А молчание - знак согласия. Так? Мне пришлось щелкнуть его по носу и предупредить:

- Смотри у меня! Схлопочешь...

Больше я, правда, не успел ничего сказать: в класс вошла Мария Афанасьевна. Мы ее уважали, и потом, у Марии Афана­сьевны опять муж умер. Второй. Не хотелось ее еще расстраи­вать.

На уроке Наташка прислала записку: «Героический герой! Ура тебе! С ума можно съехать, не побоялся пощекотать Митьке под носом! Слава!»

Странно, подумал я, чего это она все-таки за Фортунатова так выступает?

Потом, уже дома, я все старался решить: кого, если по справедливости, должна бы выбрать Наташка - Абазу или Фортунатова? Совсем-совсем если по-честному выбирать? И получалось — меня!

Я даже такое навоображал: вот на физре Наташка выводит меня из строя за руку, поворачивается лицом к ребятам и говорит всем: «Я выбираю Колю Абазу, а Фортунатов бабуин и обжора».

В слове «бабуин» звучало что-то замечательно пренебрежи­тельное, хотя я и не догадывался в ту пору, что бабуины - порода обезьян.

Но то было в мечтаниях.

На деле Наташка не обращала на меня никакого внимания, если же и замечала, то для того только, чтобы подразнить, и по каждому поводу заводила: «А вот Митя!.. Фортунатов!! Митя!!!»

В конце концов вся эта музыка мне надоела.

И вот что я придумал: вырвал из нового альбома для рисования лист, толстенький такой, шершавенький, и изобразил на нем маленькую стенгазету.

Все было чин чином: заглавия с завитушками, разные картин­ки, в нижнем углу — синий ящик: для писем... И раскарикатурил я Наташку вместе с ее Митькой! Рисовать я будь здоров рисовал, да еще, учесть надо, разозлился. На другой день пришел специально пораньше, прокрался в класс самым первым и прямо к Наташкиной парте приклеил свою газетку. Наглухо прилепил! Был такой особенный авиаци­онный клей тогда — эмалит. Вот им.

Ну, ясно, когда ребята увидали — смеху... И все, понятно, догадались, чья работа — так я один в классе мог, — но ведь не докажешь, что Абаза: следов нет! Не пойман — не вор! Все чисто я сработал!

Только странно дальше получилось: ребята галдят — кто за Наташку, кто против, а она сама ни слова, будто ее все это вообще не касается. Смотрит на меня обыкновенно. Даже улыбается. Чудно! Только после уроков окликает меня в раздевалке и медленным, вроде засыпающим голосом спрашивает:

— Ты не можешь объяснить, Колька, — а сама юбочку приподнимает и у меня, можно сказать, под носом чулочные резинки перестегивает, будто я пустое место, будто меня вообще нет, — не можешь объяснить, почему ты такой недоумок?

Ну и презирала она меня! А голос ни на одном словечке не спотыкнулся, не задрожал. Не думал я, что на всю жизнь эти голубые резинки запомню, а главное — тот невидимый лед в ее глазах, обжигавший пострашнее огня... И уж совсем не предполагал, что опалит меня тем льдом еще не раз в долгой и пестрой моей жизни.
3
Не так давно занесло меня на старое летное поле. Ну, поле как поле. Что земле сорок—пятьдесят лет, мгновение... А вот ангар наш заметно постарел, облупился. Теперь его используют для вспомогательных нужд, самолеты в ангаре больше не ночуют. И не кажется нынче старый ангар таким большим, как прежде. Может, масштабы авиации изменились, а может, все проще: невооруженным глазом видно — годик, другой, и за ветхостью наш ангар снесут. Впрочем, чему удивляться — целые кварталы рушат. Подумаешь, ангар.

Только это кому как.

В ту давнюю пору, когда ангар был еще молодым, меня, вопреки желанию, оставили инструкторить в летной школе. Тогда существовал порядок: в конце летного дня инструктора, перегонявшие машины с полевой площадки, где они труди­лись от зари до зари, подходили к основному аэродрому на бреющем и садились без знаков — классическое матерчатое «Т» и ограничительные полотнища на этот случай не выкла­дывались. И особым шиком считалось касаться земли воз­можно ближе к ангару.

Подобная вольность была не бессмысленной: ожидалось, что на войне придется (и пришлось) приземляться на полосах ограниченного размера и уж, конечно, соблюдать строжайшие правила маскировки, там никаких знаков не будет. Вот и тренировались между делом.

В тот день мы подлетели к основному аэродрому на заходе солнца. Первым пошел на посадку командир эскадрильи. Мне с воздуха было хорошо видно, как четкая тень самолета бежит впереди машины, как она проносится по ангарной крыше, падает на землю и сливается с колесами в каких-нибудь пятидесяти метрах от ангара.

Подумал: солнце в спину подсвечивает — помогает, собствен­ные колеса видны, можно такой расчетик сделать... так прите­реть — в самую точечку.

Следом за комэском приземлились командиры звеньев, а там подошла и моя очередь. Прицелился всем самолетом в середку рыжей ангарной крыши, уменьшаю скорость, слежу, чтобы машина не оседала, на моторе иду, на повышенных оборотиках... Ползу и соображаю: а если еще и носик ей приподнять? И приподнял са-амую малость, а оборотиков не прибавил. На пределе иду. И надо же, не услыхал, почувствовал — колеса по крыше чирк! Еле-еле, воздушно так, будто мимолетным поцелу­ем скользнули...

Первая мысль: на- земле заметили или не заметили?

Делаю что надо: убираю обороты, подпускаю самолет пониже, плавно тяну ручку на себя, а в голове гудит: что, если заметили?

Ах, какая трава зеленая! И цветочки белыми крапинками Проступают...

Если заметили, запилят, моралями замордуют. Что же делать? Клин — клином? Победителей не судят? Трусы в карты не играют? Пожалуй, ни одна из этих расхожих мудростей толком в голове не пропечаталась. Мелькнули так, мимоходом...

А руки и ноги свое дело знают: строго выдерживая направле­ние пробега, я плавно вывел двигатель на максимальные обороты и... пошел на взлет.

Решил замкнуть круг еще раз, зайти на посадку, снизиться точно так, как я снижался, поцеловать ангарную ржавую крышу в той же самой точке, приземлиться и повторить все снова.

Для чего?

То, что удается однажды, можно отнести за счет случайности. Действие, повторенное дважды, а тем более трижды, само собой переходит в иное качество — превращается в умение или даже в мастерство, а может быть, и в виртуозность...

Повезло. Машину я не разложил, сам не убился, словом, ничего такого сверх... вроде не случилось. Но стоять перед командиром эскадрильи пришлось.

Шалевич глядел на меня как-то странно, даже не гневно, скорей — с недоумением и спрашивал:

— Ты на первом заходе нечаянно или намеренно по крыше чиркнул? Только, пожалуйста, не ври.

Как быть? Сказать все по правде? Но он же видел — я повторил заход и раз, и два... Значит, могу? Я молчал, выигрывая время.

— Так что скажешь, Абаза?

— Ничего, так вышло, командир, — сказал я чужим языком, ожидая: ну, сейчас будет? Только ничего не случилось. Комэска смотрел и будто не видел меня. Не повышая голоса, Шалевич рассуждал как бы сам с собой:

— Так вышло? Очень интересно. Первый раз — вышло, а потом ты стал работать Чкалова, Абаза? Стал изображать Рихтгофена?

Я молчал, стараясь догадаться, что он думает обо мне. Но глаза Шалевича упорно ускользали от моих глаз.

— Ты — щенок, Абаза, наглый и глупый. — Тут он было сорвался с места, но вернулся и сказал: — Трое суток ареста.

Будешь думать, потом доложишь всей эскадрилье, зачем ты это делал. Именно — зачем?

Как странно устроено в жизни: тебя всегда о чем-то спраши­вают, и ты не можешь или даже не имеешь права не отвечать. Куда бы лучше самому спрашивать... себя. И отвечать тихонь­ко — по секрету...

Может, кто-нибудь так и делает, только у меня никогда, увы, не получается.
4
Чем меньше знаешь, тем увереннее судишь — ошибка общече­ловеческая, древнейшая, едва ли преодолимая. Говорю по собствен­ному опыту: едва приобщившись к авиации и почти ничего еще не ведая, я уверенно повторял следом за многими и многими желто­ротыми пилотягами: «Только не оставили бы инструктировать в школе...» Почему? Какие серьезные доводы были у меня против инструкторской работы?

Первый: что за летчик, если он пожизненно привязан к одному аэродрому?

Другой довод: каждый день круг, круг, зона, и снова круг, и опять зона... сдохнуть можно от однообразия...

Еще: в строевой части свободы больше, не то что в школе...

Вот такие были, как мне казалось, весьма убедительные и веские доводы. Нет, я не претендовал на оригинальность, знал — точно так говорят все, кто не хочет оставаться инструкторами. Таких, кто хотел бы, я в ту пору вообще не знал. И вот случилась колоссальнейшая неприятность — меня оставили в школе. О переживаниях говорить не стану. В армии переживания особой роли не играют: все решает приказ.

Запомнилась беседа с командиром эскадрильи. Он сказал нам, совсем молодым ребятам:

— Ваше настроение мне понятно, и об этом пока рассуждать не будем. Хочу обратить внимание на одну особенность вашей начинающейся службы. Думаю, такое вам в голову не прихо­дило: инструктору самой должностью, можно сказать, автома­тически обеспечено уважение... И твое дело не завоевывать, не доказывать, как на любом другом месте, а лишь подтверждать дармовой авторитет!

Тогда мы не сумели в полной мере оценить этих слов. Пожалуй, оно и понятно, — пока не пройдешь сквозь недоверие, пока не преодолеешь косые взгляды окружающих и не испробу­ешь на собственной шкуре, как оно дается, уважение, трудно понять цену готового авторитета.

Начал я инструкторить без восторга. Деваться было некуда, вот и делал, что велели: ввелся в строй, прослушал некоторое число лекций по методике обучения и принял свою первую в жизни курсантскую группу. Тогда все это быстро делалось. Спустя неделю, наверное, прихожу с полетов в общежитие, настроение — полнейшая неустойчивость. Смотрю, на тумбочке лежит бандероль. Мне... Интересно, от кого бы? Обратный адрес?

Господи, в жизни не мог предположить, что она обо мне может вспомнить. От Александры Гаврииловны, моей школьной дирек­торши, бандероль!

Моментом сорвал упаковку, оказалось — книжка. Авторы Монвиль и Коста, перевод с французского, название «Искусство пилотажа»... И на первом листе надпись: «Николаю Николаеви­чу Абаза — моему молодому коллеге, с пожеланием успехов и долгих-долгих лет! Надо же — коллега! А вообще-то правильно: она — школьный работник и я теперь тоже — шкраб... Когда-то так называли всех учителей, читал у Огнева, знаю.

И как только Александра Гаврииловна про меня вспомнила? Книгу нашла... Догадалась.

Монвиль и Коста, оказывается, летчики, многие годы работа­ли инструкторами... Скажи, пожалуйста, какое попадание! Но самое главное оказалось впереди. В «Искусстве пилотажа» я прочел:

«Хороший инструктор — редкая птица: он должен обладать взглядом орла, от которого ничего не скроется, кротостью белого голубя, мудростью совы и неутомимым красноречием попугая, который изо дня в день повторяет хорошие советы».

Эти слова я выучил наизусть. Но дело не в словах. За ними начинался новый взгляд на ремесло. Шутка ли, это мне следо­вало обладать орлиным взглядом, м н е! А откуда было подзаря­диться мудростью?.. Словом, благодаря Монвилю и Косте я впервые попытался посмотреть на себя как бы со стороны и увидеть, чего же мне не хватает...

Трудно сказать, каким я был инструктором. Сначала, как все новички, робким и неровным, постепенно чему-то научился, что-то перенял от других летчиков, постарше... Но если считать требования Монвиля и Косты минимальными, хороший инст­руктор из меня не вышел: кротости белого голубя во мне, увы, никогда не было.

Сегодня я чрезвычайно высоко оцениваю время, проведенное в инструкторской упряжке: пока я старался учить других, многому научился сам.

Без лишней скромности уточняю: сам научил себя.

Не так давно я получил неожиданное письмо от незнакомого юного лейтенанта. Смысл его послания сводился к тому, что молодой человек просил помощи: «...не дайте погибнуть на инструкторской принудиловке. Я закончил училище с отличием, а меня оставили тут... — И он очень нелестно отзывался о своей работе, приводя те же доводы, что когда-то казались мне безупречно убедительными, а еще добавлял: — И что трудного, что интересного может быть в этой работе — показывай, как надо, да ругай, когда курсант делает как не надо... Пожалуйста, не удивляйтесь, что я прошу помощи именно у вас: вы — старый летчик, сами начинали инструктором, и если вы честный чело­век, то не станете доказывать, будто инструкторская работа доставила вам много радости и принесла огромную пользу...»

Такое письмо требовало ответа. Какого? Мне уже случалось слышать: «В наше время без волосатой руки далеко не уедешь». Но применимо ли это к авиации?.. Положим, как-то устроить, посодействовать, поспособствовать, «организовать» хорошее назначение, даже продвинуть по службе — штука возможная. Положим. А как быть с пилотированием? С пробиванием многоярусной облачности или ориентировкой в непроглядной ночи?..

Ни одна самая волосатая рука не протянется на высоту тысяч в двадцать метров, чтобы в нужный момент прибрать обороты двигателя или вовремя убавить крен.

Пусть я старомоден, с этим ничего уж не поделать, но не нравятся мне молодые люди, ожидающие и тем более настоя­тельно требующие помощи от влиятельных старцев.

Но это даже неглавное: юный лейтенант считал меня честным человеком. Удивительное совпадение! Я и сам так всегда думал:
Абаза не трус, Абаза — человек честный. Только у нас, видно, не совсем совпадают представления о некоторых понятиях.

«Ты прав, я — честный человек, — написал я моему корреспон­денту, — и потому признаюсь: инструкторская работа доставила мне куда больше неприятностей, чем радости. Верно. Но спра­ведливо и то, если я выжил на войне, если меня хватило на двадцать лет работы испытателя, то это прежде всего благодаря тому, что я начинал инструктором. Да, я честный человек и поэтому не хочу кривить душой».

Дальше я привел слова Монвиля и Косты, которые помогли в свое время мне, и отправил письмо.

Ответа не получил.

Или незнакомый лейтенант не оценил мудрости французских коллег, или по молодости лет не научился быть благодарным. Что прискорбнее, судить не берусь.
5
В тринадцать лет у человека нет сколько-нибудь серьезного прошлого и оглядываться ему просто не на что. Может, именно поэтому я без особых сомнений взял из кухонного стола бабушкину старинную скалку, обвязал ее строго посередине крученой бельевой веревкой и отважился... Но прежде несколько слов о побудительных мотивах.

Наташка, наверное, уже целый месяц не смотрела на меня. Совсем. Как я ни старался, она все равно пропускала меня, будто не видела и в метре!.. Я пробовал обращаться к ней напрямую, атаковать в лоб, но она делала такое лицо, так моргала ресницами, словно к ней обращался вовсе и не человек, а золотистый карп, например, или соседская рыжая такса. Я хитрил, маневрировал, но она или не замечала или делала вид, что не замечает моих усилий.

Мириться дальше с таким положением было невозможно. Но что делать? Как заставить Наташку поглядеть на меня и, главное, увидеть: Абаза вовсе не тот тип, каким он тебе представляется. Правда, ведь если честно говорить, выглядел я — вполне. Метр семьдесят — рост. Плечи — нормальные. И не сказать, что глупее других... В карман за словом никогда не лез. Не трусил. Тогда это было особенно важно — не трусил!

В смелости своей я по-мальчишески не сомневался. Но кто, кроме меня, мог знать об этой доблести Абазы? Как угадать, что в человеке спрятано под его непрозрачной, толстой шкурой?

Значит? Вот именно — надо показать, продемонстрировать смелость, рассуждал я, придать ей наглядность.

Так родился план.

Мы жили в квартире шестьдесят восемь, а Наташа в квартире шестьдесят. В одном доме. Таким образом, я мог, укрепив крученую бельевую веревку на балконной решетке — для этого и понадобилась скалка, — спуститься с нашего пятого этажа на ее третий и, вежливо постучав в балконную дверь, сказать что-нибудь ошеломляюще остроумное и нео­жиданное. Поди плохо!

Текст приветствия сочинять предварительно я, разумеется, не стал: понадеялся на вдохновение. Склонность к импровизации — моя врожденная слабость.

И вот скалка прижата к прутьям, я бодро перешагиваю через перила, дергаю, проверяя веревку на прочность, и осторожно спускаюсь...

Под ноги не смотрю: краем уха слышал — боязнь высоты приходит через материальную связь с землей, когда видишь ствол дерева, стену дома или марши парашютной вышки. А пока эта связь не попадает в поле зрения человека, ему все нипочем, любая высота трын-трава: нет страха!

Действительно, страха я не испытывал. Немного жгло ладони.

На балконе четвертого этажа, не замеченный никем из обита­телей шестьдесят четвертой квартиры, я отдохнул малость и стал спускаться дальше.

Ладони жгло сильнее.

Чуть позже пришел страх: веревка кончилась, ноги повисли в пустоте, а до Наташкиного балкона оставалось еще какое-то расстояние. Чтобы узнать сколько, я глянул вниз. И тогда отвага моя мгновенно иссякла, будто выключилась. Правда, я успел цыкнуть на себя, собраться и сообразить: если слегка качнуться и в тот момент, когда стена пойдет навстречу, разжать руки, меня тут же вынесет на балкон. Я не просквожу без пересадки мимо...

Решение было правильным и единственным.

Однако мне пришлось качнуться раз, и два, и три, прежде чем хватило силы разжать пальцы и не слишком грациозно призем­литься на чужом балконе.

Что последовало дальше?

Теперь уже трудно восстановить все подробности в строгой логической последовательности, но все же...

Балконная дверь оказалась запертой. Я попробовал ее открыть, и сразу в голову стукнуло кошмарным женским визгом — не криком, именно пронзительным, вибрирующим визгом. Что-то белое, очень неодетое мелькнуло перед глаза­ми...

Не сразу дошло: то была потревоженная Наташина мать,

В следующее мгновение меня сгребли две здоровенные клеш­ни-ручищи и взрывающийся гневом низкий голос — наверное, это был Наташин отец — потребовал объяснений: кто я, откуда и для чего явился?

Самым невозможным оказалось объяснить, для чего... Дей­ствительно, для чего?

Меня ругали и срамили, срамили и ругали. Водоворот слов долго не утихал; потом, как мелкого воришку, повели из Наташиной квартиры к моим родителям, на пятый этаж.

Там повторилось все сначала: зачем, для чего? Слова, слова, слова, они секли словно град. Странно, я все отчетливо слышал, все решительно понимал и соглашался — говорят исключительно справедливые вещи, конечно, мой поступок «нельзя расценивать иначе, как припадок чистого безумия», только от всего этого мне не сделалось легче.

Удивительно, во всем происходящем Наташа участия не принимала. Или ее не было дома? Или это дефект моей памяти — позабыл. Факт, однако, как вела себя в балконной истории Наташа, хоть застрелите, не вспоминается. Словесный поток не иссякал очень долго и завершился неожиданно. Мне было велено ко всему явиться еще в директор­ский кабинет.

Идти, естественно, не хотелось, но куда деваться?

Шел, представляя, сколько еще придется принять упреков, как нудно будут звучать уже знакомые фиоритуры: ну неужели ты не понимаешь?.. И как только не стыдно?.. Подумал бы о матери, у нее больное сердце! Человек ты, можно сказать, почти взрослый, и — нате...

Но если курица не птица, то разве школьник — человек? Велено — иди, я и шел.

И пришел. Перед дверью директорского кабинета состроил рожу — пять минут до смерти остается, и постучался.

Директор посмотрела на меня с любопытством, почему-то ничего спрашивать не стала! Александра Гаврииловна вообще со странностями была. Ребята ее хоть и побаивались, но все-таки больше уважали. За справедливость главным образом. С секре­том была она — глядишь на нее и никогда не знаешь, что она скажет или как поступит... Если выпадет случай, я еще обязатель­но расскажу про нее.

Разглядывала она меня, разглядывала минут пять, а потом и говорит:

— Человек — это стиль, Коля. Запомни." Обдумай. Слова, к сожалению, не мои. Классика... А теперь ступай.

Ну я пошел. Со странным чувством двинулся: вроде, подумал, Александра Гаврииловна и не совсем меня осуждает. Только подвиг мой вдруг как-то побледнел, нет, не совсем угас, а так — слинял несколько.

Это было неприятно.
6
Мы были городскими мальчишками и, наверное, потому так восторженно приняли книгу Сетона-Томпсона «Рольф в лесах».

Рольф будил воображение: представить только — наш сверст­ник оставался один на один с дикой природой, открывал новые, незнакомые ему пределы мира. Он был самостоятельным в самом высоком понимании этого слова — в решениях, действиях, в праве рисковать!

«Рольф в лесах», я бы сказал, оказался не просто увлекатель­ным, а прямо-таки подстрекательским чтением.

Бежать! Куда? Неважно... Для чего? Чтобы открывать новые миры, чтобы избавиться от родительского гнета, от надоевшей школы, и вообще... интересно!

Кое-кто, начитавшись, и ударялся в бега. Правда, до Амазонки или Миссисипи, как помнится, добраться никому не удавалось, а в железнодорожной милиции Можайска, Серпухова, Раменско-го побывали многие.

Впрочем, я в бега не ударялся. Может, от избытка благоразумия, может, трусил, а скорее всего — от лени. Все собирался, да так и не собрался. Но Сетона-Томпсона я принял весьма близко к сердцу. И Рольф заронил в мою мальчишескую голову вовсе не детскую мысль: человек должен уметь выживать.

Мог ли я предполагать, что судьба кинет меня в непроходимые северные болота и заставит день за днем ползти по гиблым топям, пробиваясь к жизни, и не будет у меня даже крошки хлеба?

Помню, соображениями относительно выживания я поделил­ся с Сашкой Бесюгиным. И тот, со свойственной ему моторностью, моментально предложил:

— Давай тренироваться! Хочешь, рванем под Волоколамск, знаешь, какие там дебри — закачаешься! А можно хоть завтра, прямо тут начать.

— Как? — спросил я. Домашний вариант показался мне более подходящим.

Сашка наморщил лоб, пошевелил пальцами — так он сообра­жал, и наконец выкрикнул:

— Пожалуйста! Начинаем трехдневную голодовку, а? Ни крошки в рот, пьем только воду: утром стакан, днем стакан, вечером стакан... Думаешь, легко?

— Не знаю, — сказал я, — не пробовал. А родители? Не дадут, пожалуй. Заведутся: заболеешь, помрешь, вредно...

— А камуфляж?

— Чего?

— А маскировка на что?

В первый день я встал, как обычно. Без сожаления смахнул завтрак в помойное ведро, прикрыл газеткой. Вылил молоко в раковину. И, гордый сознанием — вот отважился, не дрогнул, помчался в школу.

Входя в класс, заговорщически переглянулся с Бесюгиным и понял — Саня тоже явился в школу натощак, он переживает те же примерно чувства, что и я.

Уроки прокручиваешь обычно — ни шатко, ни валко, но после большой перемены в голове появилась непривычная легкость, а под ложечкой отвратительное сосание.

Мне и прежде случалось испытывать голод, но раньше я знал: надо дойти до дому, схватить кусок булки, хлебнуть из носика заварочного чайника глоток горьковатого, вяжущего рот настоя, и голод как рукой снимет. А тут...

Я начал подсчитывать, сколько прошло часов со времени последнего приема пищи и сколько еще осталось ожидать. Трое суток — семьдесят два часа. Если перевести это время в уроки — девяносто шесть с хвостиком получается... Кошмар!

Подошла Наташка, протянула конфету:

— Хочешь? «Каракумы...

— А иди ты со своим «Каракумом»! — рявкнул я, заподозрив Наташку в провокации, хотя откуда она могла знать о нашем с Бесюгиным уговоре? У Наташки по-кошачьи сощурились глаза, она поиграла бровями и молча попятилась.

Из школы я возвращался в гордом одиночестве.

Живот неистовствовал — эстрадный оркестр играл! Звучало форте! И все мои мысли постыдно вертелись вокруг хлеба. Именно хлеба. Мне виделся обыкновенный ржаной кирпичик с черной, блестящей, чуть пригоревшей корочкой... А когда от булочной — она была по дороге — повеяло теплой волной свежевыпеченной сдобы, я едва не захлебнулся слюной.

Заданные на дом уроки противоестественно пахли супом и никак не хотели оседать в памяти. Я тупо перечитывал страничку за страничкой, а сам прикидывал: так сколько еще оставалось голодать? Выходило много!

Пришла с работы мама, как обычно, спросила:

— Обед понравился?

Мне оставляли обед за окном.

— Мировой! — сказал я. — Особенно первое.

Вероятно, в моем голосе прозвучали какие-то неестественные нотки, потому что мама подозрительно прищурилась, но ничего не сказала.

Ближе к ужину я выкатился из дому, чтобы... ну сами понимаете — не вдыхать кухонный аромат, я же целых-целых двадцать часов маковой росинки во рту не держал!

Двадцать! Много? А как же еще пятьдесят два часа, что осталось терпеть?

Во дворе мне пришло в голову отломить и погрызть веточку акации. Сперва голодные пиявки в животе вроде отпустили. Потом я стал плеваться: слюна шла, будто из открытого крана. И медленно-медленно начала оседать во рту пронзительная горечь. Горькие были десны. Горьким стал язык. Горьким — нёбо. Горькими — губы... Это было совершенно нестерпимо.

Перед тем как ложиться спать, я позвонил по телефону Бесюгину. Мне показалось, он ждал звонка, потому что трубка была снята сразу же и я услышал его дурацкое:

— На проводе!

— Сань, а ты голубцы любишь? — спросил я, прикрывая телефонную трубку ладошкой и испытывая незнакомую прежде чисто садистскую радость. — С рисом, Сань. Или с мясом любишь?

— А, это ты! Терпеть не могу голубцов. Другое дело, если яичница. Глазунья из трех яиц, чтобы скворчала на сковородке. И сало тоже... шкварочкой-шкварочкой запекалось рядом...

Второй день прошел, как в гриппозном нестойком сне. Симон Львович вкатил мне двойку в дневник и раздраженно спросил:

— Интересно, о чем ты думаешь, если не отличаешь дательный падеж от винительного и пропускаешь каждую третью букву?

— Я думаю, — чистосердечно признался я, — о крымских чебуреках! Дешево, вкусно... А как питательно пахнут...

Весь класс, кроме Сашки Бесюгина, зашелся смехом: ну, дает Абаза!

И Симон Львович, видно, что-то почуял.

— Верно, верно, — примирительно сказал он, — со мной тоже случается... захочется вдруг блинов, и все из головы вон.

Вечером мама спросила:

— Ты не заболел? Щеки какие-то осунувшиеся, и глаза мне не нравятся, измерь температуру.

Но честный градусник показал тридцать шесть и пять. Язык был нормально розовый и слюнявый.

Я лежал в постели и не спал. Старался представить другую жизнь, ту, что предстояла, ради которой я сейчас терзал себя. Воображал: громадный-громадный лес, и кругом, на много километров, ни души... Но тут же в голову приходило: в каждом лесу можно найти хоть что-нибудь съедобное: гриб, ягоду, орех... на самый худой конец можно пожевать листья, траву...

Усилием воли я перемещал себя на берег реки. Стоило подумать о воде, большой, текучей, блестящей, отражающей облака, и сквозь хрустальную прозрачность проглядывали рыбы, похожие на серебряные веретена, на желтом дне виделись ракушки, начиненные съедобными моллюсками, а из-под лохма­того зеленого камня выставлял шевелящийся ус рак.

Часы в соседней комнате пробили два раза. И я снова начал считать, сколько же прошло и сколько еще оставалось... Оставалось, верно, уже меньше, чем прошло, но это «меньше» было так неимоверно велико.

А какой смысл истязать себя? — подумалось малодушно. Ну, допустим, выдержу, что изменится тогда? Только серьезно — что станет другим? Сашка мне скажет: ты — сила! А я отвечу: и ты — сила! Дальше? Ребятам не расскажешь. А расскажешь, кто поверит? Родители, если узнают, будут, конечно, ругать. Выхо­дит, мучаюсь из голого принципа. Глупо.

Часы тупо пробили три раза. Кажется, я весь высох внутри. И начинаю сжиматься. В голове комариное пение, тоненькое, звенящее, надоедливое.

А если... немного совсем... не нажираться, только погрызть. Вроде в кармане походной куртки нашелся сухарик или корочка сыра. Может же такое быть?!

Мысль о сыре была особенно явственной. Есть же такие дураки, которым не нравится запах сыра. Видел — нос воротят. Вот дурачье, от сыра так славно во рту делается, особенно на языке, покалывает немножко, и слюна солонеет... Кусок сыра виделся мне портретно: желтый, как китаец, чуть заветренный, с проступившей прозрачной капелькой влаги на лбу, и смотрит, ей-ей, смотрит круглым сквозным отверстием, будто через монокль!

Или встать... босиком... тихо... До кухни девять шагов. И обратно — девять. Всего восемнадцать. И никто не узнает...

Вот так и начинается всякое падение: с надежды — никто не узнает, никто не увидит.

Да, я сделал восемнадцать постыдных шагов — туда и обратно. Было, было, было! Не могу сказать, показался ли мне вкусным тот сыр, что я проглотил в кухне, не жуя почти, словно изголодавшийся пес. Но стоило понять, что я сотворил, нарушив слово, как началось: никто, конечно, ничего не узнает, но сам-то я как стану теперь глядеть в зеркало?.. Я-то знаю. И буду знать. Всегда, всегда, всегда. Забыть не в моих силах, хотя... Что, что «хотя»? Слабак ты, Колька, слабак ты, Абаза, несчастное трепло, только языком можешь ля-ля... Лучше бы, наверное, все узнали: взялся и обо...

Все в голове крутилось, гремело, и ничего не желало прихо­дить в норму. Теперь я понимаю: заработал механизм совести, но тогда я испугался — все сомнения показались мне ненормаль­ными. Может, я свихнулся? С голодухи, говорят, такое бывает — сдвиг в мозгах. И спросить о том никак невозможно. У кого спросишь?

На занятия я шел будто во сне. Все виделось зыбким, да и в теле не ощущалось никакой крепости. За квартал до школы встретил Бесюгина. Выглядел Саня тоже не очень... но все-таки получше моего. Сам того не ожидая, я сказал вместо «Здравствуй»:

— Сань, я — сошел... Корочку сыра ночью кусанул.

— И я! — откровенно обрадовался Бесюгин. — Черносливины две проглотил.

— Когда?

— Перед сном, вчера.

Странно, мне стало легче. Вопреки здравому смыслу и всем доводам ума, раз он оказывается еще большим слабаком, чем я, мне не так обидно.

Долго мне помнился тот ночной кусочек сыра, мой первый опыт выживания. Признаю — неудачный получился опыт. Я потерпел тотальное поражение. Но! Даже в самых проигрышных ситуациях человеку свойственно искать и находить что-то положительное. Пусть не оправдание, всего — объяснение. Пусть не извинение, а только полезную крупинку мудрости на будущее. И я — не исключение.

Искал, искал и со временем пришел к выводу: в этой, безусловно, стыдной для меня истории есть все-таки и светлая грань - может быть, именно тогда я встретился с собственной совестью.

Узнал, во-первых, — совесть у меня есть, и, во-вторых, — я безропотно подчинился ее голосу — строго осудив себя.
7
После благополучного завершения десятилетки и перед авиа­цией, если не считать за серьезную авиацию аэроклубовский год, у меня был «зазор». И я решил — поеду на Север. Сказано — сделано: завербовался, отправился.

Почему, зачем меня туда понесло?

Приблизительно это выглядело вот так: в институт я не прополз — схватил трояк по химии и трояк по алгебре. А еще была неудавшаяся любовь.

Был я, конечно, глуп, если думал, что от неприятностей можно уехать, от неудачной любви спастись бегством. Не знал еще — от себя никто оторваться не может, тут никакой Северный полюс не помогает. Неудачи, промахи, огорчения можно только пережить.

Заполярье, в котором я очутился, оказалось совсем непохожим на тот Север, что, мне казалось, я знал по Джеку Лондону.

Верно, мой Север был тоже с мозолями, но даже без намека на романтику. Прославленное, тысячу раз воспетое северное сияние я едва замечал: конская, ломовая усталость все время сбивала с ног. Не до красот мне было.

Субъективно рисую? Конечно. Как видел, как чувствовал, так и пишу. И почему, коль субъективно, значит, худо? Разве жизнь станет лучше, если все станут повторять только общепризнанные «объективные» истины? Пожалуй, именно на Севере я начал задаваться неудобными, трудными вопросами; если все думают так, а я иначе, обязательно ли ошибаюсь я? И представлял выражение лица Марии Афана­сьевны, недавней моей учительницы. Задай я этот вопрос ей, она бы возмутилась, конечно.

«А как же Галилей, Ньютон или Лобачевский?» — спросил бы я учительницу.

И как бы слышал в ответ: «Но то гении!»

Но я не желал сдаваться:

«Пусть я не гений. Согласен. Даже не требую доказательств. Но на кого равняться, если не на гениев?»

За Полярным кругом судьба свела меня с каюром — собачьим погонщиком. Темный он был, лохматый человек, но со своими собственными понятиями о жизни.

По неписаному праву старшего каюр учил меня: «Вожак упряжки должен быть злым, чтобы другие собаки боялись и ненавидели его. Тогда что получается? Собаки на вожака спокойно смотреть не могут... Он это понимает. Ставишь вожака в голову. Что ему делать? Убегать! Он — с места, упряжка за ним: догнать, разорвать! Убежит вожак — жив. Не убежит — и шерсти не собрать. Не убежал — тут, каюр, не зевай! Замечай, какая собака первой на вожака бросилась, какая злее рвала. Ее и ставь вожаком. Понял?»

Он смотрел на меня странно безмятежно. Каюр верил в свою мудрость. И возражать было бесполезно: человек не ведал сомнений ни в себе, ни в своем понимании жизни. Он был из тех, кто люто ненавидит своего «вожака», но никогда не выкажет ему ненависти, опасаясь, как бы самому невзначай не угодить в голову упряжки, не услышать за спиной злобного дыхания своры.

Кажется, в тот год, еще ничего не зная об авиационной тактике, я уже стал задумываться о роли ведущего и ведомого в нашей жизни.

Нет, каюр ни в чем не убедил меня. Но я и не возражал ему. Молод был. А теперь мысленно благодарю лохматого дикаря за его науку: всякий опыт — богатство, отрицательный — тоже.

К тому же каюр заставил понять: каждый вправе думать на свой лад. И это было особенно важно для меня тогда — сразу после окончания школы, где за нас постоянно думали учителя.

Конечно, Север — школа. Особенная совершенно, строгая школа. Только очень уж дорогая. И не каждый раз удается подсчитать, чего в заполярной выучке больше — прибыли или убытка?

Отвлекусь.

Моя детская любовь — Амундсен. Чертовски давно это было — до «Челюскина», до знаменитых полетов Чкалова, до слов: «Мы должны летать дальше всех, быстрее всех, выше всех» — в сознании отпечатался образ одинокого человека, молча бредущего сквозь льды. Суровый, настороженный, идет он в белом безмолвии, сделавший себя вопреки советам доброжела­телей, вопреки общепринятому «хорошо», вопреки природному запасу прочности.

Он идет — от цели к цели. И полюса падают к его ногам.

С жадностью читал я об Амундсене все, что удавалось раздобыть, без устали рисовал его портреты — хищный профиль, глубокие морщины, белые, будто снежные, волосы и глаза — страшно заглянуть! Строгие глаза — так казалось мне, мальчику. Не знающие компромисса глаза, полагал я подростком. Усталые, одинокие глаза, горевал я юношей, вынужденный добавлять: были у Руала Амундсена.

Гибель его пережил трудно. Мне тогда казалось, вот скажи кто-то всесильный: умри, Колька, и Амундсен найдется и будет еще жить долго и счастливо, и я бы не, задумываясь, согласился сыграть в ящик.

Всей жизнью, самой гибелью этот сказочный человек вложил в мою неокрепшую еще голову мысль: без риска нет смысла в существовании. Если человек не рискует, думал я, он просто не соответствует своему главному назначению.

Мне казалось: о нем я знаю все!

И вдруг ошеломляющее открытие — среди великого множе­ства званий, которыми обладал и был увенчан Руал Амундсен, ему принадлежало еще и звание пилота! Не просто летчика, нет! Он был владельцем национального пилотского свидетель­ства Норвегии №1!

Лучшее, что совершает человек, я думаю, он совершает во имя любви, под знаком любви.

Прошу прощения за известную преувеличенность и торжествен­ность моих последних слов. Просто я позволил себе процитировать собственные, еще неперебродившие молодые мысли. Пожалуй, сегодня я бы выразил те же самые мысли другими, более строгими словами, но дело не в словах: Амундсен и авиация связались в моем сознании на всю дальнейшую жизнь с самого детства.
8
Симон Львович заикался. Как ни странно, это не мешало ему быть учителем. Словесником, что называется, божьей милостью. Мы, мальчишки, дружно не любили Симку. И даже не за строгость, учитель должен требовать, — за въедливость, за агрессивность: он не просто учил, он постоянно воевал с нашей необразованностью, с нашей ограниченностью, с нашей ленивой серостью. Симону Львовичу ничего не стоило, например, усев­шись на кончик парты и качая ногой, закинутой на другую ногу, спросить:«А ска-а-ажите, почтеннейший и прилежнейший дру-у-уг А-а-баа-заа, какого ро-о-о-оста был Чехов?» Или: «Бе-е-е-сюгин, не-е вертись, ответь: Ту-у-ургенев часто встречался с Пу-у-ушкиным?»

И откуда мне было знать, что рост Чехова — сто восемьдесят шесть сантиметров? Как мог ответить Сашка, что молодой Тургенев лишь один раз встретил на балу Пушкина и до смерти не мог забыть его затравленных, с желтоватыми белками, выразительных глаз? Ничего такого ни в одном учебнике мы не могли, понятно, прочесть.

Мы возмущались непомерностью требований Симона Льво­вича. Возмущались между собой, тихонько, и при нем — во всеуслышание. Это позволялось — говорить, что думаем.

Но Симон Львович только пренебрежительно фыркал и. напористо возражал:

— Чи-и-итать больше надо! Чи-и-итать! — И цитировал, понятно, на память, великого Пирогова;.— Быть, а не казаться, вот девиз, который должен носить в своем сердце каждый

Гражданин, любящий свою Родину.

Он очень старался сделать нас настоящими людьми.

Симон Львович не только позволял спорить на его уроках, но даже поощрял не совпадавшие с его точкой зрения выступления, лишь бы ты пытался доказывать свое.

Однажды я заявил:

— Анна Каренина — всего лишь склочная баба. С жиру она бесилась. Сама не могла понять, чего ей надо. Ну чего ей не жилось, как всем, чего кинулась под колеса? Мне лично эту барыньку нисколько даже не жалко...

Симка слушал, дрыгал ногой, шевелил бровями, но не возра­жал, пока я говорил.

— И вообще этот бородатый граф, — выдал я новую трель, — мне в высшей степени неприятен...

— Это факт из ва-а-ашей биогра-а-афии, отражающий отнюдь не то-о-олсто-о-овский уровень развития. — Симон Львович сделал смешное лицо и, оглаживая свой тощий зад, спросил: — Сле-е-еды от ве-е-еток у тебя е-е-еще не со-о-шли?

Понятно, класс покатился со смеху.

Была у меня полоса увлечения Блоком. Готов был читать его стихи без остановки. Ребята уже стали потешаться, а я все не унимался:

  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   18

Добавить документ в свой блог или на сайт

Похожие:

А. М. Маркуша Грешные Ангелы повесть iconАлександр Мальцев Взгляд на жизнь Повесть Рассказы Отражение сенсации в умах Повесть
Новости губернии! — бойким, чётким, но одновременно с этим ещё каким-то чуть пугающим голосом произносила слова ведущая

А. М. Маркуша Грешные Ангелы повесть iconВсе электронные книги серии «stalker», фанфики, первые главы, анонсы
Эта повесть пишется, как продолжение истории Лиса из «Меня зовут Лис», начато после окончания сюжетной линии первой повести. Отзывы...

А. М. Маркуша Грешные Ангелы повесть iconАндрей Петрович Старостин Повесть о футболе «Повесть о футболе»: Советская Россия; Москва; 1973
Мексике. Ему есть о чем вспомнить, с чем поделиться с читателем. На страницах своей книги он рассказывает о развитии футбола в нашей...

А. М. Маркуша Грешные Ангелы повесть iconЗадача 1 Начинающий автор Игорь Пресняков в 1992г опубликовал свое произведение «Адский рейд»
Петрозаводским издательством «Лик». Позже было установлено, что московское издательство «Пилигрим» напечатало повесть Преснякова...

А. М. Маркуша Грешные Ангелы повесть iconАнгелы Субординация эгрегоров Ответы на вопросы Речь Бога
Нужна ли вам полнокровная жизнь?

А. М. Маркуша Грешные Ангелы повесть iconИз послесмертия говорят Марлен Дитрих, Николай Гоголь, Владимир Высоцкий, Элвис Пресли…
Когда вы подрастете, вы поймете, что ангелы запрятали в эту книгу золотой ключик

А. М. Маркуша Грешные Ангелы повесть icon№1 «Повесть временных лет»
Блок первый: Генезис феодализма у восточных славян и образование раннефеодального Древнерусского государства

А. М. Маркуша Грешные Ангелы повесть icon1. Список литературы для чтения
Коршунов М. «Петька и его, Петькина, жизнь» (рассказы), «Дом в Черёмушках» (повесть)

А. М. Маркуша Грешные Ангелы повесть iconДорин Вёрче Ангелы Соломона. Неповторимый опыт истинной Божественной любви
Защиту интеллектуальной собственности и прав издательской группы «весь» осуществляет агентство патентных поверенных «арс-патент»

А. М. Маркуша Грешные Ангелы повесть iconНачало руси
В начале XII века русский летописец монах Киево-Печерского монастыря Нестор, составитель летописи «Повесть временных лет»

Вы можете разместить ссылку на наш сайт:
Школьные материалы


При копировании материала укажите ссылку © 2013
контакты
vbibl.ru
Главная страница